Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис
О чувствах, которые испытывала Денисьева, рассказал по прошествии многих лет А. И. Георгиевский. В его воспоминаниях звучит живой голос Елены Александровны и ее образ предстает перед нами во всей его трагической сложности: «“А мне, — продолжала Леля, еле сдерживая рыдания, — нечего скрывать и нет надобности ни от кого прятаться: я более ему жена, чем бывшие его жены, и никто в мире никогда его так не любил и не ценил, как я его люблю и ценю, никогда никто его так не понимал, как я его понимаю — всякий звук, всякую интонацию его голоса, всякую его мину и складку на его лице, всякий его взгляд и усмешку; я вся живу его жизнью, я вся его, а он мой: ‘и будут два в плоть едину’, а я с ним и дух един. Не правда ли? — обращалась она ко мне, — ведь вы согласны со мной? Ведь в этом и состоит брак, благословенный самим Богом, чтобы так любить друг друга, как я его люблю и он меня, и быть одним существом, а не двумя различными существами? Не правда ли, ведь я состою с ним в браке, в настоящем браке?” <...> “Разве не в этом полном единении между мужем и женою заключается вся сущность брака, — продолжала она меня убеждать, заливаясь слезами, — и неужели церковь могла бы отказать нашему браку в своем благословении? Прежний его брак уже расторгнут тем, что он вступил в новый брак со мной, а что он не просит для этого своего брака церковного благословения, то это лишь потому, что он уже три раза женат, а четвертого брака церковь почему-то не венчает, на основании какого-то канонического правила”. <...> “Богу угодно было, — говорила она мне, — возвеличить меня таким браком, но вместе и смирить меня, лишив нас возможности испросить на этот брак церковное благословение, и вот я обречена всю жизнь оставаться в этом жалком и фальшивом положении, от которого и самая смерть Эрнестины Федоровны не могла бы меня избавить, ибо четвертый брак церковью не благословляется. Но так Богу угодно, и я смиряюсь перед его святою волею, не без того, чтобы по временам горько оплакивать свою судьбу”»[242].
Обратим внимание на упорство, с которым Елена Александровна убеждала себя в фатальной невозможности соединения с Тютчевым, приводя в доказательство ложные сведения о количестве его браков — Эрнестина Федоровна была его второй, а не третьей женой. Что это — самообман, ошибка памяти, ложь, в которую она, отчаявшись, свято поверила, чтобы оправдать своего возлюбленного? Религиозность Денисьевой, которая явно проявляется в этом страстном монологе, доходила порой, видимо, до экзальтации. Как преувеличено в ней было религиозное чувство, так же, вероятно, чрезмерной иногда казалась Тютчеву ее любовь, ради которой она жила. Не случайно среди посвященных ей строк есть и такие:
О, не тревожь меня укорой справедливой!
Поверь, из нас из двух завидней часть твоя:
Ты любишь искренно и пламенно, а я —
Я на тебя гляжу с досадою ревнивой.
И, жалкий чародей, перед волшебным миром,
Мной созданным самим, без веры я стою —
И самого себя, краснея, сознаю
Живой души твоей безжизненным кумиром.
Понятно, что душевного спокойствия, уравновешенности, уверенности в завтрашнем дне, в будущем детей, а иногда, вероятно, и во взаимности своего чувства, и в собственной необходимости для того, кого она любила, в ее жизни не было. Зато было много унижения, боли, страдания и — огромной, самоотверженной, бескорыстной, на все готовой любви. Постоянное нервное напряжение, в котором она существовала изо дня в день, не могло не сказаться на ее здоровье. Склонная к чахотке, Елена Александровна и заболела ею, но тщательно скрывала от Тютчева свою болезнь, пока это было в ее силах.
Георгиевский со слов самого Тютчева описывает эпизод, связанный с ожидаемым рождением третьего ребенка, сына Николая. Речь между Тютчевым и Денисьевой зашла о том, под какой фамилией записать младенца. Вопрос этот наверняка был поднят Тютчевым, который не видел смысла в упорном желании своей подруги давать общим детям его фамилию. «...Но она, эта любящая, обожающая его и вообще добрейшая Леля пришла в такое неистовство, что схватила с письменного стола первую попавшуюся ей под руки бронзовую собаку на малахите и изо всей мочи бросила ее в Феодора Ивановича, но, по счастью, не попала в него, а в угол печки и отбила в ней большой кусок изразца: раскаянию, слезам и рыданиям Лели после того не было конца»[243]. Видимо, крайняя раздражительность Елены Александровны, которая была вовсе не в ее характере и о которой с долей удивления рассказывает ее биограф, объяснялась ее болезненным состоянием. Болезнь Денисьевой резко изменила свой ход после рождения третьего ребенка 22 мая (3 июня) 1864 года — чахотка приняла скоротечную форму.
Тютчев провел у постели умирающей последние недели. Это, конечно, были тяжелейшие для него дни. 4 августа 1864 года Елена Александровна умерла, 7-го Тютчев и Анна Дмитриевна Денисьева похоронили ее на Волковом кладбище. О своем горе Тютчев написал старшей дочери Анне — его семья в это время находилась за границей. Е. Ф. Тютчева с болью передает это известие Д. И. Сушковой: «Она умерла 4 августа. Упокой, Господи, ее бедную душу, по-видимому, много страдавшую, раз она так быстро изнурила тело. Анна говорит, что бедный папа никаких подробностей не сообщает, что все его письмо — вопль раскаяния и что он поручает нам своих детей. <...> Бедный старик! Так горько чувствовать себя виновным перед покойницей»[244].
Тютчев, действительно, был в полном отчаянии. Последним часам или даже минутам жизни своей возлюбленной он посвятил душераздирающие строки; в них есть и любовь, и ужас утраты, и неизбывное чувство вины перед умершей, и мотив собственной смерти при жизни, который будет потом не раз звучать в его поэзии: